Пропустить навигацию.
изменись сам-изменится мир

Просто «был рядом»

nabel аватар

Об учителе и ученике, стало быть...
Тогда, в начале семидесятых, категорий «учитель» и «ученик» – в их теперешнем для меня значении – я, кажется, еще не знал. «Учителем» я считал каждого, кто учил, «учеником» – каждого, кого учили. Но, наверное, так оно было и правильно: только гораздо позднее приходит к нам понимание того, что не всякий, кто учит, – «учитель», и не всякий, кого учат, – «ученик».
А поэтому, когда Роман Робертович Гельгардт в конце 1971 года (год моего поступления в университет), задал мне вопрос: «Согласились ли бы Вы стать моим учеником?», – я только зауряднейшим образом кивнул, торжественности момента не прочувствовав. Между тем это было лишь начало «процедуры посвящения». «Не спешите с ответом, – сказал он мне. – Поговорите с родителями». Я кивнул опять, но с родителями не поговорил: не понял, о чем... «Что сказали родители?» – спросил Роман Робертович при следующей встрече. – «Они сказали, что... что все в порядке», – нашелся я, тут же, впрочем, и смутившись. «Вы не говорили с родителями, – с улыбкой уличил меня он. – Но поговорить все-таки придется».
Разговора с родителями – собственно, с мамой – как такового не получилось. В ответ на мое сообщение о том, что Роман Робертович Гельгардт предложил мне стать его учеником, мама спросила: «И что теперь делать?» Я ответил, что не знаю. Мама пожала плечами: «Ну, и... все в порядке». Ни она, ни я тогда еще не понимали, на что мы согласились.
Когда с родителями все было «улажено», Роман Робертович пригласил меня к себе – «завтра в шесть, проспект-Победы-двенадцать-квартира-два».

Одна – меньшая – из комнат его двухкомнатной квартиры служила кабинетом. Кабинет был набит книгами и рукописями. На свободном пятачке огромного и основательно захламленного письменного стола оказалось рабочее место Романа Робертовича. «А Ваше рабочее место здесь, – объяснил он, предъявив мне полпятачка на крохотном столике слева, приставленном к письменному. – Садитесь и работайте». После этого он безмятежно уселся к своему «пятачку» и принялся писать.
Посидев минут десять, я тоже принялся писать – стихи. Часа через два супруга Романа Робертовича, Тамара Александровна, пригласила нас ужинать. После ужина все вернулись к своим занятиям. В десять ноль-ноль я поднялся уходить, сложив две-три исчерканных странички вчетверо и сунув их в карман. Попрощались. Очередную встречу Роман Робертович – вообще не спросив меня, чем я занимался в течение вечера, – назначил на предстоящий день: в шесть. И опять в шесть – на следующий... хотя следующий был воскресным.

Месяца через три мама осторожно спросила: «Так теперь всегда будет?» Я ответил: «Похоже, что да».
Сокурсники отнеслись к ситуации с пониманием: «Клюев пошел в науку».
Я писал стихи.

«Вот... включил Ваш доклад о языковых контактах в программу научной конференции через месяц», – сказал Роман Робертович как-то за ужином. Я ответил: «Спасибо». Никакого точного представления о том, что такое «языковые контакты», у меня не было.
С конференции поздним вечером возвращались вместе. Подойдя к дому Романа Робертовича, я бодро спросил, понравился ли ему доклад. «Лучше стихи пишите, – махнул рукой он. – Спокойной ночи. Увидимся завтра – в шесть, как всегда».
Назавтра я снова писал стихи. «Если бы Вы статьи научные с такой скоростью строчили...» – вздыхал Роман Робертович, сослагательной модальности не покидая, впрочем, никогда.

Нельзя сказать, что я не понимал, с ученым какого масштаба делил письменный стол. Нельзя сказать, что я не чувствовал: как-нибудь надо все-таки оправдывать связанные со мной ожидания. Время от времени я доставал с полки обширнейшей лингвистической библиотеки Романа Робертовича ту или иную книгу, перелистывал ее или даже прочитывал страницу-другую. Но – увы... уже через короткое время в руках моих сам собой оказывался то какой-нибудь роман, то сборник стихов, и, забывая о времени, я зачитывался допоздна. «Вам домой-то не пора ли, читатель? Изба-читальня закрывается», – говорил Роман Робертович уже в первом часу ночи, прислушиваясь к нетерпеливым шагам Тамары Александровны в гостиной. И, смутившись, я отправлялся домой, проклиная себя за полную неспособность как-нибудь нормально вписаться в предлагаемые обстоятельства.

Впрочем, тему научной работы – неавторские типы повествования – к концу второго года «ученичества» я все-таки выбрал: главным образом потому, что оставаться без темы казалось уже неловко, да и курсовую Роману Робертовичу вот-вот надо было сдавать. Курсовая выглядела состряпанной наспех и неприлично короткой: вручая ее, я промямлил что-то вроде: «Кажется, у меня ничего не получается... наверное, Вам нужен другой ученик». – «Нет, – просто ответил Роман Робертович. – Другой ученик мне не нужен». – «Но я... я не умею всего этого – и не знаю, что мне делать!» В ответ на это Роман Робертович улыбнулся удивленной своей улыбкой и вдруг обнял меня, неуклюже похлопав ладонями по спине: «Просто оставаться самим собой – будет вполне достаточно». Кажется, таков был первый урок, который он мне дал.

Я никогда не понимал, на чем у этого человека держалась вера в меня. На протяжении всех моих студенческих и потом аспирантских лет я занимался чем угодно, кроме высокой науки. Четыре-пять научных статей, с грехом пополам сочиненных за время студенчества и аспирантства, Роман Робертович – всегда со вздохом – называл «побочными продуктами художественной индустрии». Я продолжал писать стихи, рисовал, играл в студенческом театре, сочинял и режиссировал скандальные спектакли, показывавшиеся по всему городу, участвовал в ночных пирушках, выбрав для этого наиболее богемную компанию из сложившихся на филологическом факультете университета, стал своим в молодежной газете «Смена», где собрались самые живые по тем временам журналисты, без конца мотался в Москву на премьеры и выставки – и так изо дня в день. Но, тем не менее, почти каждый день – с шести до десяти или одиннадцати – в сверхскоростной этой жизни случалась пауза. Все, кто окружал меня, привыкли к ней как к неизбежному стихийному бедствию: «Ему пора к Гельгардту». Удержать меня где бы то ни было после шести было немыслимо.
Я просто не мог не прийти на проспект-Победы-двенадцать-квартира-два. Там ждал меня Роман Робертович Гельгардт – мой лучший друг, больше – главнее – которого не было в моей жизни друга ни тогда, ни когда-нибудь после. С ним можно было говорить обо всём. И мы говорили обо всём. И всё, о чем мы говорили, был – язык.

Язык как содержание и смысл жизни.
Язык как единственная действительность, единственная среда обитания человечества.
Язык, вне которого – за пределами которого – не существовало ничего и никого.
И Роман Робертович Гельгардт был бог языка.

Боги дисциплинированны, и в том присягаю – после десяти лет, проведенных рядом с Романом Робертовичем. Дисциплинированны даже в условиях хаоса. И для меня навсегда останется загадкой, как ему удавалось дисциплинировать хаос, бесконечно создаваемый вокруг него – мною. Я вбегал на проспект-Победы-двенадцать-квартира-два и погружал Романа Робертовича в ворох проблем, всегда волочившихся за мною. И он – «терпеливо, как камень бьют» – начинал возиться с этим ворохом, постепенно превращая его в своего рода картотеку, где на каждой карточке было обозначено возможное решение. Немецкая педантичность учителя играючи побеждала российскую безалаберность ученика. Но… «Почему Вы думаете, что я ничему не учусь у Вас? Этой вот самой безалаберности и учусь… на старости-то лет!»
Не знаю, записать ли мне это себе в заслуги.

А высокая наука… высокая наука всегда была поблизости – неким садом, шумевшим тут же, на проспекте-Победы-двенадцать-квартира-два. И вход в этот сад был открыт для меня круглосуточно. Мы то и дело заглядывали туда – чаще всего случайно: иногда оставались там надолго, а иногда сразу же возвращались назад, к «картотеке проблем»… Но я знал, что сад шумит совсем рядом, – и, постоянно слыша этот шум, постепенно привык к нему настолько, что и не представлял себе жизни без него. Я, правда, редко записывал то, о чем шумел сад, а Роман Робертович делал это постоянно – разумеется, и в моем присутствии тоже. Я любил вполглаза наблюдать, как он пишет. Вычитанные машинописные экземпляры статей, рукописи «в работе», полуготовые наброски будущих исследований, записки на клочках бумаги – во всем этом я со временем научился ориентироваться молниеносно. Сбегать в сад и принести оттуда точную цитату из Ельмслева, пропавший номер страницы с высказыванием Шухардта или какой-нибудь автореферат времен Меровингов сделалось для меня так же обычно, как пойти в кухню и сварить себе кофе.
Доказывать при этом мою способность заниматься наукой от меня не требовалось никогда.

Диссертацию о неавторских типах повествования я писал, на два месяца заперевшись на одной подмосковной даче и взяв напрокат разваливавшуюся на глазах пишущую машинку. Каждый день, в шесть вечера, я звонил на проспект-Победы-двенадцать-квартира-два и прочитывал сколько-нибудь страниц текста по телефону. «Дело идет, – говорил Роман Робертович. – Непонятно только, откуда что берется в твоей – открытой всем ветрам – голове». Я смеялся и знал, что это самая большая похвала, которую он вообще мог себе позволить.

Но сам-то я понимал уже, «откуда что берется». В одном из сказов Бажова, тексты которых Роман Робертович – со времени работы над монографией «Стиль сказов Бажова» (так, кстати, и оставшейся единственным серьезным исследованием творчества этого писателя) – знал почти наизусть, рассказывалось о том, как к уральскому мастеру Прокопьичу прислали ученика Данилу. Не желая обременять малолетнего сложностями малахитового искусства, Прокопьич просто позвонил Даниле расти около себя, занимаясь тем, чем тому захочется. Через некоторое время заводской приказчик решил все-таки отправить Данилу работать на рудник, подозревая, что тот ничему не выучился у Прокопьича. Тут-то Данила и показал приказчику, что «учение» не прошло даром, в считанные минуты создав на его глазах маленький шедевр из камня. Когда приказчик отправился восвояси, оставив мастеру его подмастерье, Прокопьич насилу пришел в себя: «Когда же, – спросил он Данилу, – ты научился всему этому?» А Данила, оказывается, просто «был рядом» – да поглядывал, как Прокопьич работает.
Роман Робертович очень любил эту историю и часто – по делу или без дела – обращался к ней в наших разговорах. Но только на защите диссертации при факультете журналистики МГУ мне стало понятно – по удивленным глазам Романа Робертовича, глядящим на меня из зала, – что и сам он поверил в правдивость истории вот только что…

Документ из ВАКа, в котором подтверждалось присуждение мне ученой степени кандидата филологических наук, успел прийти на проспект-Победы-двенадцать-квартира-два за две недели до смерти Романа Робертовича. Он тогда уже не вставал с постели, но тут приподнялся, провел по диплому пальцами и сказал: «Ну, что ж, Данилушко… вот и весь тебе сказ».

Несколько недель назад мне сообщили по телефону, что мой учебник риторики переиздают в четвертый раз, и попросили права на третье переиздание учебника речевой коммуникации. Положив трубку, я сказал: «Поздравляю Вас, Роман Робертович».
Я сказал это по-датски
Евгений Клюев,
Копенгаген

http://kluev.livejournal.com/